"Попытка вспомнить". Часть четвертая
Мы продолжаем публикацию воспоминаний журналиста и писателя Магды Иосифовны Алексеевой (4.11.1931 - 27.08.2020), выпускавшихся в издательстве "Геликон плюс" в 2008 году под названием "Попытка вспомнить".
От автора: " Легко ли рассказать собственную жизнь? Казалось бы, ну что тут сложного: вспоминай и записывай. Но чем больше погружаешься в такое "записывание", тем дальше и неразличимей становиться горизонт.
Написав первую в предлагаемом сочинении фразу, я уже знала последнюю: "Когда же мы вернемся?" И знала ответ: никогда.
И все же "житейские записки", как определяет мемуары словарь Даля, позволяют, если не вернуться, то хотя бы оглянуться, вспомнив лица, имена и даты. Не все, разумеется, вспомнить и не всех, кого помнишь, назвать…
Да простят меня не названные здесь".
"…а по аллее, усыпанной листьями,
шла ему навстречу Мадо".
И. Эренбург
Двадцатые – тридцатые годы теперь уже прошлого века – какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне "женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные в свежих весенних платьях". Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!) А вокруг – террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или – всё то же мужество жить?
Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да её и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая – из Серебряного Бора, из дома на набережной…
А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но всё же… Англичанка Брет, фанцуженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях – судьбы разные, но поколение – одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.
Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере 20-х – 30-х годов.
Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них "все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я"? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…
А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы – сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!
И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось – вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут не при чем – она жила в Париже, а не в Москве.
А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна – мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать ("Люда! Уйми своих бандитов! – это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри – сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе – обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. "Дега, Манэ, – зло говорил он, – а спирт воруют.
Ничего она, конечно, не воровала, думаю, ей просто иногда отливали в мосфильмовской лаборатории, где она работала.
Приходя, она в изнеможении падала на диван и ничего, сколько я помню, дома не делала – только читала. Иногда, если удавалось уговорить, что-нибудь совершенно великолепное шила. Однажды сшила мне юбку. Это в пятьдесят седьмом году перед фестивалем. В моде тогда был ситец ("Ситцевые, ситцевые, что вы? Вы с ума сошли, она ж своя"). Кусок ситца синего с большими желтыми подсолнухами достала Инна, им в каком-то распределителе ("Комсомольская правда"!) выдавали. Инка достала ситец. Инга уговорила Людочку сшить юбку, потрясшую обе столицы: ничего такого яркого тогда еще не носили.
По субботам Людочка уезжала к любовнику. Впрочем, слово это в доме не произносилось – только имя. Она по своему обыкновению лежала и читала, а он все названивал нетерпеливо. "Людочка, – говорила Инга. – Поезжай же, наконец, неудобно". "Скажи ему, что я уже уехала", – отвечала она, смеясь.
Почему-то именно с ней связаны для меня стихи Асеева:
Сидишь и смотришь, глаза сужая.
Совсем далекая, совсем чужая.
И еще:
Целый день лукавя и фальшивя
Грустные выдумывая штуки,
Вдруг взмахнешь ресницами большими,
Вдруг сведешь в стыде и страхе руки…
Была в ней эта магия, необъяснимая словами женственность. А кончилось трагично: ранний инсульт и неподвижность на многие годы.
От тебя ухожу я в шумящий Париж…
Н.Тихонов
Это тот ранний Тихонов, влюбленный в жену Эренбурга Любовь Михайловну Козинцеву. Его парижский цикл с посвящением Л.М.К.
Плывет над площадью пустой
Июльских дней настой,
И бронзовый стоит на ней
Веселый маршал Ней.
Так давно нравились мне эти стихи, но даже подумать не могла, что увижу когда-нибудь маршала Нея среди каштанов у знаменитого кафе "Клозери-де-Лила". Знаменитого тем, что здесь Хемингуэй писал "Фиесту".
Я летела в Париж через Прагу. "Поклонись лебедям на Влтаве", – сказала мне Инна. Я спросила: "Ким?" "Да", – сказала она.
В 1991 году я приезжала к ней в Прагу, где она работала после гибели Кима, после того октября 90 года, когда она так страшно кричала не помня себя…
Привожу здесь свой маленький очерк из журнала "Невский,70".
Мужество жить
Академия свободной прессы определила победителей по итогам 1997 года. В номинации "Мастер" лауреатом стала Инна Руденко ("Комсомольская правда"). Она – первая гостья, о которой мы рассказываем в нашей новой рубрике "Столичный гость".
В черной рамке на газетной полосе фотография человека с доброй улыбкой и грустными, много чего повидавшими глазами. Это – Ким Костенко. Это о нем: "Журналисты "Комсомольской правды" всех поколений скорбят по поводу трагической гибели Кима Прокофьевича Костенко и выражают глубокое соболезнование его жене – Инне Павловне Руденко".
Какие это были страшные дни! Иннин крик, ночные телефонные звонки из разных городов и весей:
– Это правда?
– Да.
– Инна может подойти к телефону?
– Нет…
Она не могла подходить к телефону, не могла говорить – хотелось только кричать, выть от внезапности, непоправимости обрушившегося горя…
И вот уже почти восемь лет прошло с тех пор. (Это я писала в 1998 году, теперь уже прошло пятнадцать. – М.А.). Восемь лет, изменившие страну и всех нас, живущих в ней. Но, по правде говоря, в чем-то главном не изменился никто. Все дело в том, что у каждого свое представление о главном, и в журналистике это проявляется очень отчетливо – как на лакмусовой бумажке.
По итогам прошлого года Инна Руденко стала лауреатом не только Академии свободной прессы. ("А что это за Академия?" – спросила я у лауреата. "Я сама задала тот же вопрос, – засмеялась она. – Оказывается, это – редакторы крупнейших московских газет"). Так вот, еще до Академии, свою, внутреннюю, премию Инне присудила "Комсомолка". Та номинация называлась "Возвращение". Символично, но не столько для Руденко, сколько для самой газеты, вернувшейся к тем самым темам и ценностям, что еще года два назад считались здесь немодными, устаревшими.
– Мне говорили: "Это никому не интересно", – и выбрасывали материалы в корзину. Говорили: "Поймите, вы вернулись в другую страну, где все изменилось".
Два года после гибели мужа она работала в Праге собственным корреспондентом еженедельника "Новое время". Мужество жить… Когда все и повсюду напоминает о потере, когда вместо всех привычных и дорогих жизненных стимулов, остается один, самый жесткий: надо. Надо работать и обеспечивать семью (сын лежал в больнице), надо разбираться в происходящем – столь же бурном в Праге, как и в Москве, надо посылать в редакцию материалы, достойные собственного имени.
Мужество жить… Когда в родной "Комсомолке" на тебя, вернувшуюся, новые мальчики и девочки смотрят, как на прошлогодний снег, что давно сошел. Жаль, что нет такой номинации: "Терпение". Оказывается, и журналисту в России, а не только писателю, что общеизвестно, следует жить долго. Набираться терпения и ждать, когда слетит шелуха и вновь откроется, блеснет, как луч солнца на стене, смысл истинного, вечного. А что вечно? Конечно, человеческая суть, явленная в судьбе, в поступках, в душе, если угодно. Об этом всегда писала и пишет Инна Руденко, и таким материалам еще недавно в редакции выносили приговор: "Не интересно".
Когда-то она говорила: "Я умная только на шестом этаже". Лукавила, конечно, но доля истины в этой шутке была: разве не раскрываются наши способности и таланты, вообще весь потенциал личности более всего там, где нас любят, ценят, "носят на руках"? Именно такой долгие годы (во всяком случае для Руденко) была атмосфера шестого этажа, на котором и поныне в бывшем комбинате "Правда" размещается "Комсомолка".
Потом поменялись и ориентиры, и кумиры. Но пена дней, выплеснувшись, чуть было не унесла вместе с безусловно устаревшим, отжившим и то, что во все времена почиталось ценным: внимательное, бережное отношение к отдельной человеческой судьбе. Не во всех изданиях это поняли, "Комсомолка", похоже, оказалась тут впереди многих.
– Но, согласись, и ваша газета не доросла еще до понимания, что не только "звездные", но и обыкновенные люди с их проблемами могут быть интересны обществу.
– Тот самый "маленький человек" по определению великой русской литературы?
– Да, именно он. "Известия" в этом смысле дают "Комсомолке" фору.
– Пожалуй. Там бывают очень сильные материалы. Например, "Ничей" Поляновского в одном из мартовских номеров…
Кстати, именно Поляновский опубликовал в "Известиях" большой очерк о Киме Костенко, журналисте и солдате, освобождавшем Прагу, увенчанном всеми мыслимыми наградами.
А он, Ким, когда-то говорил Инне: "Это ты – моя главная награда", гордился ею, и как был бы счастлив знать, что она не сломилась, не потерялась-растерялась, а, как бегун на длинной дистанции, обрела второе дыхание. "Комсомолка" же, в роли опытной свиты, играющей королеву, дала на первой полосе в канун 8 марта фотографию Инны рядом с президентом Ельциным, который с удовольствием, как выяснилось, читал ее очерки еще в те – советские – времена. "Президент назначил свидание Инне Руденко" – крупным кеглем шло через всю полосу. Молодцы!
– А, по-моему, это уже чересчур, – говорит Инна.
– Чересчур было, когда они "гнобили" твои материалы. Слава Богу, при новом редакторе опомнились.
– Пожалуй, это верно, что надо уметь терпеть.
– Если бы только терпеть! Надо еще уметь работать.
Великое свойство – уметь работать, быть профессионалом, оставаться верным раз избранному делу – любимому, надоевшему, рискованному, рутинному… Хорошо сказано об этом в одной давней поэме:
…Как пилот к родному самолету,
Молчаливый, собранный к полету,
Трезвый и хмелеющий идет –
Так и я иду в свою работу,
В каждый свой рискованный полет…
P.S. Много-много лет назад две девочки-третьеклассницы храбро постучались в кабинет главного редактора областной газеты и положили перед ним сочиненную ими заметку с названием "Дочери Родины". Шла война, и девочкам казалось, что выразить переполнявшие их чувства можно лишь, придя в газету. А газета называлась "Иссык-Кульская правда", и было это в Киргизии, в городе Пржевальске, куда девочек эвакуировали, увезли от войны. Одну – из Москвы, другую – из Полтавы.
Ту, что из Полтавы, звали Инна Руденко.
Прага, через которую я спустя несколько лет летела в Париж, опять была прекрасна. Золото и черепица и широкая река. Но – удивительно! – на обратном пути она показалась мне словно облезлой, совсем не сверкающей… Париж кого хочешь затмит.
Вот я сижу на крохотном чугунном балкончике (весь город в чугунной гирлянде балконов) и смотрю на парижский дождь. Неужели это Париж? – не верю я самой себе. Монмартр, дождь, бульвар Рошешуар, отель в арабском квартале. Илонка прилетит из Петербурга только завтра, и я одна на этом балконе "сижу и смотрю, как парижский дождь моет парижские крыши".
Много-много лет назад, когда все, что западнее Выборга или Ужгорода было почти недоступно, проездом через Париж поехал работать в Африку Юра Синочкин, муж Лиды, Илониной подруги еще по Пржевальску, потом Ленинграду. Так вот это он написал Лиде, а она рассказала нам: "Сижу и смотрю как парижский дождь…" Чем-то поразила меня эта фраза. Я даже вставила ее потом в "Московский роман". И вдруг сама "сижу и смотрю…" И такие странные ощущения, как вихрь, вокруг меня. Ощущаю одновременно под шум дождя, как мгновенно, словно и не было, пролетели годы и какая бездна лет позади. Долгая короткая жизнь. И все обиды, обиды… Казалось бы, зачем про них, таких давних, здесь в Париже?
Я ужасаюсь нелюбви твоей.
Когда в моем оцепененьи сонном,
В какой-то миг над пиками церквей
Блеснет твое полуденное солнце.
Все остальное можно пережить,
И дальше жить, легко и трудно жить,
И улыбаться, и блестеть глазами…
А что важней на свете, чем мы сами
И наших поражений горький счет?
Но нелюбовь твоя меня гнетет –
Она мне так отчаянно мешает,
В слепой ночи слезами украшает,
А утром вновь, как утро, настает.
Стихи 68-го, что ли, года…
Из семейного альбома. Магда Алексеева
В номер стучат, оказывается, за мной приехала Кристиан показать мне ночной Париж. Она лихо ведет свой "Ситроен" сквозь бушующий ливень по пустым сказочно освещенным улицам. Большие бульвары, площадь Согласия, Елисейские Поля… И все это в сияющем ливне. Не забыть.
На другой день приезжает Илонка со своим классическим французским, и мне, безъязыкой, этот волшебный город делается понятней и ближе. Вместо путеводителя у нас "Праздник, который всегда с тобой", и мы едем на улицу Кардинала Лемуана, на площадь Контрэскарп, бульвар Сен-Мишель…
Вернувшись, пишу для газеты "Невское время", где тогда работала Марина, заметку и вот, в частности, о чем:
Билет парижского метро
Фильм назывался "Плата за страх", великий фильм, в котором Ив Монтан играл молодого парня, везущего по горной дороге смертоносный груз. Долгая, изматывающая нервы дорога, опасная, как война. Если он преодолеет ее, то получит деньги и сможет вернуться в Париж. Как талисман, как надежда и вера билет парижского метро в его кармане.
Почти доехав, он все-таки погибает, и треплется на ветру в последнем кадре выпавший из кармана клочок бумаги – билет в несбывшуюся жизнь.
Вспомнила этот фильм в вагоне парижского метро, так не похожего на петербургское или московское. Его построили в начале века, когда по улицам еще ездили фиакры. "Я кликнул фиакр, и он подъехал к тротуару. Удобно усевшись в медлительном, мягко катящем фиакре, мы поехали по широкой, сияющей огнями авеню Опера".
Это – Хемингуэй, роман "Фиеста", удивительный роман, в котором радость и горечь жизни перетекают одна в другую, как улицы и площади Парижа. Да и сам Париж – живое действующее лицо романа. Все изменилось, а он остался: бульвар Сен-Мишель, площадь Контрэскарп, бронзовый маршал Ней возле кафе Клозери-де-Лила… Все – неизменно и вечно, чего не скажешь о наших древних городах, например, Москве, которую безжалостно сломали, разрушив ее неповторимый облик.
Петербургу еще повезло, что не был столицей при Сталине – Хрущеве – Брежневе. Потому многое осталось у нас, как и в Париже, неизменным и, будем надеяться, вечным.
Путешествия, как известно, побуждают к сравнениям.
Парижане часто вспоминают добрым словом Ширака-мэра. Когда нынешний президент, говорят они, был мэром, то много хорошего сделал для города. Сотни газонов и клумб, чистые нарядные фасады, залитая огнями ночная столица, целая армия уборщиков улиц, одинаково, как и подобает армии, одетая в ярко-зеленые комбинезоны и вооруженная зелеными метлами, – это все Ширак в своем стремлении стать любимцем парижан. Похвальное, что и говорить, стремление.
Доживем ли мы когда-нибудь до чистоты и света на наших улицах? Парижане, побывавшие в Петербурге, спрашивают: "Почему у вас люди на улицах такие хмурые? У нас тоже бывали тяжелые времена. Все равно надо улыбаться. Хотя бы надежде".
В самом деле, надежду-то никто не отнял. Скажу больше: многое из того, на что и надеяться казалось бессмысленным, уже сбылось. В Париже я говорила с преподавателем, приехавшим из Петербурга поучиться и поработать, ему нравится Париж и он хотел бы пожить в нем несколько лет. Для людей всего мира – это нормально, для нас совсем не так давно стало возможным. Как и многое другое, к чему так быстро привыкли, что даже перестали замечать.
…Слишком долго мы подчинялись запретам, страшась их нарушить. А плата за страх часто бывает жестокой, и платить приходится всем. Чтобы не забыть об этом и многом другом, что открывается, когда раздвигаются границы мира, я храню у себя билет парижского метро. Но, вспоминая Париж, не сравниваю его с родными российскими городами. Не потому, что сравнения не в нашу пользу, вовсе нет. Классически строгая красота Петербурга – такое же творение человеческого гения, как и празднично-нарядное барокко Парижа. Но вот люди… Люди там улыбаются чаще. Их жизнь устроенней, устойчивей, чем наша.
Но, может быть, и у нас есть шанс?
Чему, чему свидетели мы были.
А. Пушкин
Париж в это сочинение ворвался вне хронологии. От старого "Скороходовского рабочего" до Парижа еще целая вечность. Как от старой редакции до новой. Новая, как когда-то "Клуб Вернандер", определяет что-то главное в жизни, в ее сути. Не просто вместе работаем, а вместе противостоим советскому абсурду. Противостоим, смеясь. Для меня это почти домашняя атмосфера. Шутки (за каждую, кстати сказать, можно и поплатиться) перетекают из дома – в редакцию, из редакции – домой… Когда беда непоправима, смейся над ней. Завет Козьмы Пруткова – на все, как оказалось, времена. Чуть-чуть было поверили, что "беда" поправима, это в конце 80-х – начале 90-х, и снова – обухом по голове.
Помню, как мы с Левинским встретили на Невском Бориса Зеликсона, одного из тех, кто отсидел в лагере за то самое сочинение "От диктатуры бюрократии – к диктатуре пролетариата". Борис вытащил из туго набитого портфеля большую "амбарную" тетрадь и прямо на Невском прочел нам целую лекцию о "текущем моменте". Его, как и нас, захлестывала эйфория. А вот Фрезинского – нет. Когда на дне рождения у Зябловой Зеликсон заявил, что "если Горбачев отступится, я на него с вилами пойду", Фрезинский заметил скептически: "Боря, ты уже ходил с вилами".
Все-таки это еще было время споров, время надежд. Сейчас уже никто ни о чем не спорит. "Умрем при Путине", – как сказал все тот же Фрезинский.
А Зеликсон и в самом деле умер при Путине. На его похоронах выступали академики из Москвы и бывшие диссиденты из Петербурга. Какими они выглядели (хоть и обидно это говорить) бедными и жалкими, в каких-то потертых пиджаках. Не про них эта новая жизнь, не для них. А ведь это они (они тоже!) приближали ее как могли, боролись (пусть наивно, не всегда различая дороги), страдали нешуточно. Но вот уж воистину "победитель не получает ничего". И уж, конечно, никакого удовлетворения от нынешней картины мира. За что боролись?
До сих пор не люблю Суворовский проспект и улицу Шпалерную (бывшую ул. Воинова) – это всё дороги в Смольный, где "как я ни мучал себя по чужому подобью", все равно всегда оставалась белой вороной и не люблю вспоминать эти годы. Нет, не работу, конечно, не людей в "Ленинградском рабочем", а именно Смольный.
Работа мне как раз ужасно нравилась, и когда меня в конце концов выгнали, именно работы было жалко больше всего. Когда из "Авроры" выгнали, работы-то как раз меньше всего было жалко. Журнал – не газета.
Почему меня все время выгоняли? Все-таки это странно. Меня, так любившую работать?
Историю с рассказом Голявкина из-за которого, как думают все, меня и выгнали из "Авроры", изображают кому как вздумается. Никто так не врет, как очевидцы – это известно. Мы-то (Люда Региня, Леня Левинский и я) помним, как все начиналось и чем закончилось.
13 мая 1981 года умерла мама. В тот день мы привезли ее из больницы, постель была уже приготовлена. "Поверните меня на бок", – попросила мама. И тут началась смерть. Мама что-то силилась сказать нам, своим дочерям, как будто объяснить что-то, уже известное ей. И вот эта последняя фраза костенеющим языком: "Я умираю" – и больше ничего…
В один из дней позвонила Наталья Крымова. Мы тогда еще даже ни разу не виделись, но по телефону общались бесконечно: ее статья "О Высоцком" шла в "Авроре". Вернее было бы сказать так: ее статью "О Высоцком" я как бурлак баржу тащила сквозь мыслимые и немыслимые цензурно-партийные рифы. Придирались к каждой фразе, а Крымова не соглашалась на поправки, а я металась между обкомом (неким Барабанщиковым) и телефонными переговорами.
(Недавно. читая "Гастрольный роман" Рецептора, вновь наткнулась на Барабанщикова. Оказывается, он склонял Рецептора и Стржельчика к участию в антисионистском комитете. "…товарищ Барабанщиков, имя и отчество я по дороге учил наизусть, но с тех пор безнадежно забыл", – пишет Рецептор. Я тоже забыла имя, но фамилию – до чего ж выразительна – никогда!)
Из семейного альбома. Мама - ученица Николаевской женской гимназии
И вот Крымова в очередной раз звонит, а я сплю, набегавшись по загсам и моргам и, вскочив с дивана, хватаю трубку. "У меня мама умерла", – говорю я.
Пятнадцатого мая – похороны. Шестнадцатого исполняется 25 лет нашей с Борисом общей жизни, он дарит мне хрустальную солонку…
А статью Крымовой обком все-таки запрещает. И я решаюсь на безумный по тем временам шаг: еду в Москву, чтобы пробиться в ЦК и, может быть, чем черт не шутит! – отстоять Высоцкого.
Вот тогда я и пришла в первый раз к Наташе Крымовой. Вижу, как она радостно изумляется, видимо, мой поступок представляется ей необычным. Знала бы она, как мы еще до обкома и цензуры дурили голову Горышину, чтобы заполучить его подпись на гранках перед отправкой в печать. Была зима, он отдыхал в Дюнах, и мы (Региня, Левинский и я) поехали к нему на машине нашего художника Валеры Топкова, прихватив водку, стаканы, закуску и вместе с Глебом в заснеженном лесу как следует выпили и после этого подсунули ему гранки. Но в ЦК с водкой не пойдешь, как быть? Выясняется, что у Наташи есть подруга в отделе культуры, может быть, через нее?
Словом, нам удалось "натянуть нос" ленинградскому обкому, из ЦК позвонили, велели печатать. Бывают же чудеса! Но эти чудеса стоили мне работы, когда разразился скандал с "Юбилейной речью" Виктора Голявкина. Не столько за Голявкина меня выгнали, сколько за Высоцкого, за то, что посмела пойти против обкома.
Таня Позняк, когда меня выгнали из "Авторы" написала:
В этом сталинском Барокко,
Вот уже который год
Над судьбой смеясь жестокой,
Жертва Брежнева живет.
И не счесть ее достоинств,
как не счесть ее друзей!
Жизнь ее - как скорый поезд,
Дом ее - как дом-музей...