"Попытка вспомнить". Часть первая
Мы начинаем публикацию воспоминаний журналиста и писателя Магды Иосифовны Алексеевой (4.11.1931 - 27.08.2020), публиковавшихся в издательстве "Геликон плюс" в 2008 году под названием "Попытка вспомнить".
От автора: " Легко ли рассказать собственную жизнь? Казалось бы, ну что тут сложного: вспоминай и записывай. Но чем больше погружаешься в такое "записывание", тем дальше и неразличимей становиться горизонт.
Написав первую в предлагаемом сочинении фразу, я уже знала последнюю: "Когда же мы вернемся?" И знала ответ: никогда.
И все же "житейские записки", как определяет мемуары словарь Даля, позволяют, если не вернуться, то хотя бы оглянуться, вспомнив лица, имена и даты. Не все, разумеется, вспомнить и не всех, кого помнишь, назвать…
Да простят меня не названные здесь".
И как на шпиле ангел золотой,
Всё улетал на юг и не сумел.
В. Соснора
Южная Финляндия – это петербургский Север. Высокие сосны, разлапистые ели, черёмуха в три обхвата, рябины, рябины… Все они машут тучам: до свиданья, летите мимо, не закрывайте солнца. Но и без солнца день в Яппиля прекрасен, потому что зелень изумрудно свежа, спрыснутая дождём. И тишина, и одиночество, и длинные мысли, тягучие, как сны.
О чём эти сны?
Мне было девять лет, когда началась война. Та война, вторая мировая. Поспешный отъезд с дачи, где были такие замечательно отлогие песчаные косогоры в Мякинино над Москвой-рекой и какие-то увлекательные игры в этих пещерах-косогорах. Ощущение прерванной игры ещё долго мучило и в Москве, где уже начались бомбёжки-тревоги, и в поезде, мчавшем нас в неведомую эвакуацию. Впрочем, это сильно сказано – мчавшем. Он тащился и тащился, застревая на станциях, пропуская на Запад и Восток другие важные поезда с солдатами, пушками, а иногда – с заключенными. Вся страна поднялась и куда-то едет. Мы-то едем в Киргизию, подальше от войны, но каким оно будет – это "подальше" – никто не знает.
Мне девять лет и я-то уж, конечно, не знаю, что Москва, оставшаяся позади, навсегда со мной, сколько бы я не приезжала-уезжала и что бы не происходило и как бы не менялась жизнь и я сама и сколько бы лет не прошло, всегда – Москва, она в составе крови и это неотменяемо и неизменно, как дыханье.
А как она сама-то изменилась, Боже мой! Вернее сказать, как её изменили! Всё меньше в Москве моей Москвы. Но ведь и жизни всё меньше.
Из семейного альбома: Илона и Магда, 1932 год, Саратов
Эти рысьи глаза твои, Азия!
А. Ахматова
В Пржевальск мы приехали под Новый 1942 год. Стужа, снег, мы летим на розвальнях от пристани, куда нас по незамерзающему Иссык-Кулю доставил теплоход "Киров". От озера до города 12 километров, лошади резво бегут по скрипучему снегу под яркими зимними звёздами, (Через сорок четыре года, в 1986, я снова проехала по этой дороге. Но не на санях, а на "Волге", и не зимой, а теплым осенним днем. Через сорок четыре года!). Зимы в Киргизии снежные и суровые. Ослепительные солнечные снега под синим небом и ослепительно снежные вершины Тянь-Шаньских гор. Всё странно, всё не наше, а ещё мы не знаем, какая здесь весна, какое лето, как цветёт урюк и шумят тополя! Белоствольные тополя – только там есть такие.
Эвакуированные – особая каста. Детское сознание непостижимым образом это моментально усваивает: к нам относятся не как к людям, а как к эвакуированным. "Вакуированные", "понаехали", "бери хворостину и гони жидов в Палестину". Это повторяется вновь и вновь, на разные лады. Особенно неистовствуют здешние мальчишки. Не со зла, нет. Просто считается хорошим тоном поиздеваться над приезжими. В классе два брата (узбеки) ползают под партами и хватают за ноги – страшно! Вообще многое страшно. По пыльной жаркой улице бежит ишак, как взбесившийся, и никого рядом, только пыль из-под копыт.
Постепенно возникает и устанавливается быт. Ишак, кизяк, дувал, арык становятся бытом, как когда-то Ольховская улица, Красносельское метро, Трубниковский переулок, где в большом сером доме жила бабушка, не говорившая по-русски.
По выходным дням мы с папой должны были приезжать к ней в гости.Она кормила нас обедом и строго спрашивала: "Ist die Suppe fein?".
Теперь бабушка живет с нами в Пржевальске, на улице Кирова,24, в доме под зелёной крышей, именуемом "Лекрастрест". Длинная деревянная галерея тянется вдоль дома. Выходя на неё, бабушка (её полагается называть Grousmutter) кричит нерусским голосом: "Ilonka!".
Именно так: "Ильонка" – и мне стыдно перед ребятами, которых зовут обыкновенно: "Маша", "Таня", стыдно за то, что мы не такие, как они – с непонятными именами, да ещё "вакуированные". Я злюсь на бабку, когда она кричит: "Ильонка!" Разве нельзя сказать "Илонка"? Почему-то именно этот мягкий знак после "л" мне особенно неприятен.
Подозреваю, что мама не любит свою свекровь, но виду не подаёт. Первый жизненный урок: молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои.
Моя сестра Илонка на три года старше меня. Когда я была маленькой, то называла её Вавой. Потом она пошла в школу, и мне сказали, что теперь её нельзя называть Вавой, она уже выросла, и я должна научиться говорить "Илона". Мне неловко, я стесняюсь, и выросшая сестра становится немного чужой. Потом это проходит.
В Пржевальске после зимних каникул я иду в третий класс. Моя парта у окна, и на одном из уроков я, глядя в окно со второго этажа, вижу, как по улице мимо школы идёт мой отец. Заложив руки за спину (он всегда так ходит) медленно идёт, что-то обдумывая.
Почему-то именно это так ярко остаётся в памяти, как заложив руки за спину, он идёт мимо школьного окна, из которого я гляжу на него.
Отец – человек героический. Но тогда я этого ещё не знаю, это открывается мне потом, когда его уже нет на свете. В Москве, куда он вернулся, его ждал арест, ГУЛАГ, Воркута, расстрел. А спасённые им Болгар, Бебрич, Рудаш после войны благополучно вернулись в Венгрию. Болгар – дипломат, был венгерским послом в Англии, Рудаш – философ, в Будапеште есть улица его имени, Бебрич стал министром… Никто из них ни разу про нас не вспомнил: как они там, дети Йожи Грайнера? Ведь потом у них и мать арестовали. Как они там, одни?
Отец спас этих венгров, взяв их в эвакоэшелон, куда был назначен начальником, и увез подальше от Москвы, где их наверняка ждала бы та самая страшная участь, что постигла его самого. Они были старше отца, осторожней, опытней. Возможно, они советовали ему: " Не возвращайтесь, оставайтесь здесь". А ему, по-видимому, несвойственно было чувство самосохранения, чувство опасности. Иначе не ввергся бы он, сломя голову, в венгерскую революцию 1919 года в свои семнадцать-восемнадцать лет! И потом в революционное подполье, и в побеги из тюрем – будапештской, берлинской, пражской. Но – не из советской.
Из семейного альбома: Иосиф (Йожи) Васильевич Грайнер
с дочерьми Илоной и Магдой, 1934 год, Москва, Ольховская улица
Мне на плечи кидается век-волкодав
О. Мандельштам
Отец уехал, а мы остались. Наступила весна, бурная, разноцветная, душистая. У меня уже есть подруга, первая и на всю жизнь Её зовут Инна Руденко, они – эвакуированные из Полтавы. У неё двухлетняя сестрёнка Лина, её то и дело бросают на нас, и нянчить её – наша обязанность.
В Москве у меня тоже была подруга, с которой мы ходили в немецкую группу, а потом в школу, в первый класс. Во втором меня зачем-то отправили в санаторий, где я ужасно страдала от одиночества, плакала по ночам, хотела только одного – домой. И это почему-то считалось укреплением здоровья.
С той московской подругой – Наташей Вернандер мы ещё не успели связать себя секретами, тайнами (всё это будет потом, потом…), ведь только общность тайн и составляет девчоночью дружбу.
С Инной у нас куча общих тайн: во-первых, мы влюблены в мальчика по имени Аркаша, во-вторых, мы читали книжку " Синяя говядина", а там про такое написано! Мы вообще очень много читаем – всё подряд, и когда вырастем, будем писателями. Мы придумали "общество любви", мы сочиняем пьесу, мы написали заметку "Дочери Родины" и храбро отнесли её редактору газеты " Иссык-Кульская правда"…
Через год Инниного отца переводят на работу во Фрунзе, и это расставанье – первое осознанное горе моей жизни.
Между тем жизнь мчится и мчится. Я вижу себя стоящей на мостике, перекинутом через арык, где моя одноклассница по имени Мэла (Маркс, Энгельс, Ленин?) читает стихи, от которых во мне начинает тихонечко что-то звенеть и кружиться.
Подписан будет мир,
И вдруг к тебе домой
К 12 часам шутя, смеясь, пророча.
Как в дни войны придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи…
Стихи для меня – совсем не новость. Во-первых, я сама всё время сочиняю какие-нибудь стихи, во-вторых, мама читает нам и Пушкина, и Лермонтова (мама больше всего любит Лермонтова), и Есенина, и "Зою" Алигер. И когда однажды ночью у меня разбаливается зуб, я, чтобы заговорить боль, повторяю и повторяю, уткнувшись в подушку:
…одну молитву чудную
твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых
И дышит непонятная…
Из семейного альбома: Инна Руденко.
И боль утихает, представьте, утихает, но тогда я ещё маленькая, в классе четвёртом, должно быть, а на мостике у арыка я, слушая Мэлу, ощущаю себя почти взрослой, и взрослые страсти симоновских стихов кружат мне голову предчувствием таинственной взрослой жизни.
Много чего ещё случится с нами, прежде чем мы совсем повзрослеем. Мы остаёмся без мамы, её уводят по этапу, и какие-то люди говорят нам, что этап в такой-то день погонят на пристань (именно так – погонят). И вот мы встаём рано-рано, Наталья Елисеевна, наша хозяйка, у которой мы снимаем комнату, будит нас и мы по ещё тёмным улицам торопимся к тюрьме, от которой погонят этап.
Вот он, этап, выходит из тюремных ворот, и в каком-то из рядов – мама. Всё время оборачивается на нас, мы бежим следом, этап идёт быстро, мы бежим, бежим, а мама машет нам, чтобы мы остановились, отстали, мы бежим, а она машет.
Ничего не помню страшнее.
Через пять с половиной лет она возвращается. Мне уже восемнадцать, уже целая жизнь, в которой она не участвовала, разделяет нас. И я, к ужасу своему, всё время сбиваюсь на "вы", обращаясь к ней. Но и это проходит.
Вот как странно: всё, оказывается, проходит, чему быть должно пройти. Доверься жизни: она всё и всех расставит по местам.
Моё место (ещё раньше, чем возвращается мама) – в Завидове, на 101 километре от Москвы, где селятся ссыльные, лишенные права жить в столице. Одна из "лишенных прав" – наша тётя Лиза, мамина младшая сестра, тоже отсидевшая своё и теперь живущая в этом самом Завидове.
А маминым местом, когда она вернётся, станет Муромцево, это под Судогдой, на Владимирщине, куда мама устроится преподавать немецкий в лесном техникуме.
Из-за немецкого-то всё и происходит. Из-за немецкого, венгерского. Мы – изгои. У нас не только "не те" имена, но и национальности "не те". Немцы, венгры – кому они тут нужны?
Впрочем, глупости это. В Завидове и русских ссыльных полно. Вот Ксения Николаевна, с которой дружит моя тётя Лиза и которая необычайно нравится мне, – русская. "Я обожаю Шостаковича, он завораживает меня", – говорит она, вернувшись из Москвы, где живёт её сестра-генеральша и сын Юра, мой ровесник. В Москве – Большой зал Консерватории, без которого для Ксении Николаевны и жизни нет.
Из семейного альбома: Мама Эмилия Иеронимовна Гекк.
"Восемь лет без музыки – пытка", – говорит она, смеясь.
Восемь лет – это ГУЛАГ, тюрьма, лагерь. И об этом-то вот так, смеясь, щуря красивые глаза "… без музыки – пытка".
Осенью 1947 года я иду в Завидовскую школу, в 9 класс. За окном дождь и серые мокрые избы, а во мне ничего, кроме одиночества и отчаянья. Мне так хотелось остаться в Москве! Но у меня, хоть я и не ссыльная, нет никакого права жить в столице. У Илонки – есть: она поступила на подготовительные курсы в ИНЯЗ, значит, у неё будет справка, по которой её пропишут к дяде Пете, бывшему мужу нашей тётки. Мы не сразу понимаем, что он – бывший, но про справку понимаем сразу. Волшебное советское слово – справка! Без справки – никуда. Без неё одна для меня дорога – в серое дощатое Завидово.
О, погоди, это всё впереди,
Дай надышаться Москвою!..
Б. Окуджава
Москва меня оглушает. Мне даже кажется, что я начинаю плохо слышать. "Что с тобой? Почему ты мне не отвечаешь? Ты что, не слышишь?" – сердится тётя Лиза. Я не слышу, я оглушена Москвой. Когда меня увезли, мне было девять, а сейчас – пятнадцать. В Пржевальске даже машина была редкостью, всё больше лошади да ишаки, дрожки, телеги. И шум тополей. А здесь!
Мне не просто нравится всё – я начинаю всё узнавать: Арбатское метро, улицу Воровского и Красносельскую, и Ольховку. Какая-то прапамять просыпается во мне – это мой город, хоть нет для меня в нём места и я навсегда бездомна в нём.
Как же мы ориентируемся в ужасе окружающей жизни? Как это мы живём, как ни в чём не бывало, посреди разорённой страны, квартиры, семьи? Едем на Даниловский рынок продавать папин овчинный тулуп, в котором он когда-то ездил по заволжским колхозам. Это было в начале тридцатых, мы жили на Волге, куда отца послали редактором газеты в Немецкую республику.
Уже нет никакой Немецкой республики, уже всех немцев Поволжья давно сослали в Казахстан, и отца уже давно нет, а тулуп цел, и мы едем его продавать. Тётя Лиза радуется: выручим деньги – купим Илонке пальто. А вырученные деньги на другой день превратились в копейки, потому что неожиданно (во всяком случае, для нас) грянула денежная реформа.
Я езжу из Завидова в Москву по праздникам и на каникулы и однажды привожу с собой свою школьную подругу Клаву Артюхову. Живя в ста километрах от Москвы, она никогда не была в ней и пугается всего, как деревенская лошадь. Это она так говорит о себе.
Из семейного альбома: Тетя Лиза - Елизавета Иеронимовна Гекк
Дядя Петя терпит и меня, и Клаву, и уж, конечно, Илонку. Мы же по молодому эгоизму вообще не замечаем этих жертв и не любим, когда он дома. "Сидит и давит", – говорим мы, молодые идиотки. Ничего не желаем понимать, кроме своей молодой чепухи. Не понимаем, как много в нём благородства, бескорыстия. Из уважения к нашим родителям, с которыми он был родственно дружен и которых теперь нет с нами, он кормит и поит племянниц своей разведённой (по её, кстати, инициативе) жены.
Не знаю никого, кто бы мог вот так.
Из завидовской темноты (электричества в наших домах на 2-й Рабочей улице ещё нет) Москва представляется мне в недостижимом блеске. Другая жизнь. Чтобы быть к ней причастной, надо после 10 класса поступить в университет. Никто не останавливает меня в моих непомерных амбициях. С моей-то национальностью –венгерка, с репрессированными родителями – на факультет журналистики в МГУ?!
Конечно, меня не принимают, и я возвращаюсь из всегда отвергающей меня Москвы обратно в Завидово.
Опять дожди и серые дощатые заборы, опять школа, в которую я иду работать старшей пионервожатой. Все мои одноклассники разъехались, все где-то учатся, одни – в Москве, другие – в Твери. Ну, а я? Почему же я всё ещё здесь? В этой полутёмной избе на самом краю посёлка?
В детстве и даже в юности время никакой ценности не имеет. Ну идёт оно, ну и что? Скорей бы прошло!
Всё главное – там, за горизонтом, добежать бы до него.
В первое лето своего возвращения мама устраивается (и нас с сестрой устраивает) на работу в пионерский лагерь "Голубые дачи", что на станции Полушкино под Москвой. Там я неожиданно обретаю новых друзей и среди них – Лену Шаламову. Лена живёт в Чистом переулке у своей тётки, а мать в другом месте и только приходит в гости. Однажды она рассказывает мне, девчонке, о своём муже, Ленином отце Варламе Шаламове. Понизив голос (соседи!) – о том, что он "в тех местах", о том, что он – поэт. И даёт читать его стихи. Всё так таинственно и странно, и потрясает своей тайной и я ощущаю какой-то трепет перед Леной и её матерью и перед её никому тогда неизвестным отцом.
Лена влюблена в Вовку Савицкого. Вовка и его старшая сестра Галя и ещё Лёшка Гончаров живут на улице Воровского, в доме, где спортбаза "Спартака" и где есть сад с балюстрадой. Их дом и ещё один, огромный серый по другую сторону улицы, где жил Юра Смирнов, теперь всякий раз, как я прихожу сюда, возвращают меня в то лето, в "Голубые дачи" и во всё, что было потом.
Дома, как полузабытые старые мелодии, или едва уловимый запах имеют свойство возвращать нас в прошлое.
Но некоторых домов уже на свете нет. Нет дома в Бауманском переулке, с которым наша жизнь неразрывно связана. Но об этом – в отдельной главе.
И хоть не стал поэтом я,
Любил я эту жизнь
П. Набоков
Во все времена поэты были рядом. Имею в виду не только разных знакомых поэтов. Вообще поэзию имею в виду. Во всякие дни, весёлые и горестные, стихи, как никто и ничто помогали жить.
В тот день всю тебя
От гребёнок до ног,
Как трагик в провинции
Драму Шекспирову…
Это ещё в Пржевальске, в те дни, когда забрали маму, я тогда ещё Пастернака не читала, а стихи эти узнала из статьи Маяковского "Как делать стихи".
Таскал за собою (именно так, с ошибкой, как я потом поняла, было у Маяковского)
И знал на зубок,
Шатался по городу
И репетировал.
Сама удивляюсь: почему это помогало? Лермонтов заговаривал зубную боль, Пастернак заговаривал горе. Никогда не постичь волшебства стихов.
***
Журналистика, журналистика. Почему журналистика? Как это человек, проживший на свете всего семнадцать лет, что-то такое угадывает в себе и начинает смутно, не разбирая дороги, к чему-то двигаться?
Вот я иду к Засурскому, он – замдекана на отделении (ещё не на факультете) журналистики, и прошу его перевести меня с русского отделения филфака, на которое я поступила, к себе.
"Зачем? – искренне удивляется он. – На русском-то и есть настоящее образование". Но меня манит слово журналистика, а все эти соображения о настоящем образовании – полная ерунда. Засурский – молодой, вихрастый, в тяжелых роговых очках. И, должно быть, думает про меня: ещё одна дура. И – прав.
А тот, первый, еще не вполне осознанный выбор, определяет потом судьбу. Если бы я не попала на журналистику, многое в жизни сложилось бы иначе. Так прав был Засурский или не прав? Этого уже не узнать, как не прожить другую жизнь.
Уехав из Завидова, я вдруг начинаю жалеть о нем. Почему? Даже пишу в стихах, обращенных к Клаве: "…с твоего дощатого порога виден мир, какому нет цены".
В местах, в которых жил, оставляешь часть себя. Может быть, по себе и тоскуешь, по той, что оторвалась от тебя и осталась там?
То же самое и на некогда знакомых улицах. Разве я, прежняя, не осталась вот на этой улице, которая снова называется Поварской?
Улица Воровского
Рассказ
Когда шел дождь, то было слышно, как он шлепает по листьям, устилавшим двор. Я помню этот двор, обнесенный высоким забором, большие, старые деревья, круглую деревянную беседку справа от крыльца.
Переулок потом назвали улицей, по ней проложили трамвайные рельсы и снесли зеленый особнячок, в котором жил митрополит Николай Крутицкий и Коломенский. Он был человеком знаменитым, по утрам в переулок въезжал черный ЗИС, и митрополит выходил из ворот, улыбаясь окрестным мальчишкам, вечно торчавшим у его машины.
Особнячок, впрочем, снесли уже после смерти митрополита, а трамвай и все остальные перемены произошли еще позже. В конце концов, и забора не стало, он просто рухнул однажды и его разобрали на дрова. Тогда еще в доме топили печи, высокие голландские печи из белого изразца. На каждой сияла медная заслонка с медной же цепочкой. Одна такая заслонка висит теперь в нашей квартире на Петроградской стороне.
– Откуда это? – спросил меня кто-то из новых знакомых.
Новым знакомым трудно объяснить старую жизнь.
– Так, память об одном доме, – ответила я.
* * *
В этот дом меня привозили на саночках, мне было четыре года, я ехала на елку, крепко прижимая к себе коробку с кукольной посудой – в подарок Тане. На елке горели свечи и этот елочный блеск, и запах, и прохладные дольки мандаринов, и даже платье на Марианне, самой красивой девочке среди нас – я помню так отчетливо, будто это было вчера.
Марианна умерла во время войны от брюшного тифа. Я помню, как меня поразило это известие. Мне десять лет, идет война, у меня уже нет отца, и у Кольки, который сидит со мной за партой, и у Вали с нашего двора…
И вдруг я слышу, как мама говорит бабушке: Марианна умерла от брюшного тифа. Мне становится страшно, будто это я умерла. Только раз в жизни было так страшно. Многое было страшно и потом, но так – никогда.
"Вот здесь жила Марианна, – думаю я всякий раз, проезжая по Старой Басманной. Детство, в сущности, никогда не уходит из нас, и никакие впечатления бытия не заслоняют во мне, например, запах лифта в большом бабушкином доме на Трубниковском. Дом этот неожиданно стал знаменит после того, как в его дворе сняли фильм "Романс о влюбленных". Но тогда, когда там жила бабушка, ничего знаменитого в нем не было.
– Ist die Suppe fein? (Суп вкусный?) – строго спрашивала бабушка. В воспитательных целях она говорила с нами по-немецки. Воскресные обеды у нее были для нас пыткой: бабушка неизменно варила свой излюбленный тминный суп, который мы с сестрой ненавидели, но который полагалось хвалить.
– Ja, ja, danke, (Да, да, спасибо) – уныло отвечали мы.
В квартире напротив жили Костерины.
Когда кончались спички или соль, бабушка говорила: сбегай, попроси у Костериных. Однажды я сама вызвалась сходить к соседям, когда у нас перегорела лампочка.
– Не надо, – остановила меня бабушка. – У них горе.
– Какое? – испугалась я.
– Ивана Дмитриевича забрали.
– Забрали? Куда?
– Ну, ладно, иди гуляй.
Непонятная жизнь взрослых обступала со всех сторон. Старшие – моя сестра и Нина Костерина – догадывались о чем-то, но не обо всем.
– Сказать тебе, где Иван Дмитриевич? – спросила сестра.
– Скажи!
– Да ты ведь разболтаешь!
– Честное сталинское, под салютом всех вождей! – затараторила я.
– Он на Лубянке. Нинина мать там в очередях целый день стоит.
– На Лубянке? В очередях? А что это? – изумилась я.
– Да ну тебя! – отмахнулась от меня сестра.
Запах лифта, тминный суп, гулкие подъезды, чугунная тумба у ворот…
* * *
Такая же тумба – старая коновязь – стояла на углу, напротив дома Ростовых. О том, что в этом доме жила Наташа Ростова, я узнала от мамы задолго до того, как впервые прочитала "Войну и мир". А прочитав, не поверила (да и сейчас не верю), что никакой Наташи на самом деле не было. Она была, так же как Нина, как Марианна, задолго до них, но была. В воздухе улиц рассеяно дыхание всех, кого мы помним.
– Мистика это и чушь, – сказал Юра.
– Ну, почему чушь? – слабо возразила я. – А еще стихи пишешь.
Юрины стихи в самом деле как-то не очень вязались с ним самим. Они были романтичны, а он, напротив, сух и реалистичен. Впрочем, может быть, я тогда ничего не понимала.
Юра жил на улице Воровского, за два квартала от переулка моего детства. Но это уже была другая эпоха. Мне даже кажется, что я так и не рассказала Юре про Трубниковский, тогда это было от меня неизмеримо дальше, чем теперь.
Высотное здание, которое росло на наших глазах в конце бывшей Поварской, было куда важнее и интереснее дома Ростовых, и уж подавно того дома, где когда-то жила бабушка.
Мы росли, менялись, и многое менялось вместе с нами. А многое оставалось неизменным. Но тогда мы этого еще не знали. Веселая наглость юности позволяла нам попирать очень важные основы жизни. Это был какой-то всеобщий грех бездумности. Юра казался старше, потому что все-таки думал там, где мы только смеялись, скакали и пели.
– Может, уйдем? – вдруг останавливал он меня посреди какого-нибудь особенно шумного праздника в Танином доме. Мы выходили во двор и сидели в беседке (ее тогда еще не сломали), и голос Монтана со старенького патефона, долетавший из окон, мешался с грохотом пустых трамваев, пробегавших по переулку.
Была ли я влюблена в Юру? Не знаю. А он в меня? Может быть. А может быть, и нет. Не играет значения, как говорил один из наших приятелей. Теперь тем более, когда Юры уже нет на свете, и во все прошедшие годы мы, вероятно, были разными в наших разных жизнях, и вот теперь его уже нет на свете, а я узнала об этом из газет.
* * *
В большой коммунальной квартире на улице Воровского Юра жил один, без родителей. Они разошлись и разъехались в разные стороны, а сыну оставили комнату, в которой почему-то не было двери. Вместо нее висело старое байковое одеяло. Я помню, что меня это удивило, но не очень. Мы как-то легко и безразлично относились ко всему, что было бытом. Все время казалось, что эта жизнь – пока, а будет еще другая, главная. Быт во всяком случае жизнью не был. Возможно, это война так отразилась на нас, ее детях. Слишком многие вокруг и через пять и через семь лет после войны жили все еще неустроенно, как будто наспех. Наверное, поэтому дом Тани, где всегда был обед и патриархально топились печи, и старые картины в тяжелых рамах нетронуто висели на своих местах, казался всем нам незыблемым и вечным.
Недавно его снесли, срыли, как когда-то зеленый особнячок. И все меньше остается людей, которые помнят, какой это был дом. И какими мы были в нем. Как пили чай. Подолгу, часами. Все главные разговоры происходили у нас за чаем. А все драмы – в ванной. В ванной мы, девчонки, плакали, уткнувшись в мохнатые полотенца, исповедовались друг перед другом, казнили себя и миловали. А попросту взрослели. Ведь ни от чего так не взрослеешь, как от горьких слез.
* * *
Весной Юра объявил, что поедет в Ленинград, в морское училище.
– Зачем тебе это? – удивлялись мы.
– Мне нужна дисциплина, а то я разболтаюсь здесь, – твердо отвечал он.
Мы смеялись: это ты-то разболтаешься, что ж тогда о нас говорить!
Он уехал в конце лета, в августе. А потом было вот что: зимой он заехал в Москву на один день по пути в тот город, где жила его мать с новым мужем и новым сыном. Был жестокий мороз, в "Художественном" на Арбате показывали "Тарзана". Мы едва протиснулись сквозь толпу, осаждавшую кинотеатр, и вышли на угол, к аптеке. Он прочел мне стихи, где были такие строчки:
Я все думаю о тебе,
Мне, должно быть, нельзя иначе.
Но забравшись хоть на Тибет,
От себя же себя не спрячешь.
Мне очень хотелось, чтобы стихи эти были про меня, но он этого не сказал, а я не спросила. Мы зашли в аптеку погреться.
– Красиво в Ленинграде?
– А ты приезжай.
– Приеду как-нибудь…
Я приехала в мае. В Москве было еще холодно, и Тина (ее настоящее имя было Тинатин, в нашей интернациональной компании она представляла Грузию) дала мне свое коричневое драповое пальто. А в Ленинграде на деревьях уже распускались почки, все было пушисто и зелено, такая удивительно ранняя весна была в том году.
С Юрой я так и не встретилась. Никогда. Его училище помещалось на улице Чайковского. Проводить меня вызвался тот, кто спустя год стал моим мужем. От дома его двоюродной сестры, где я остановилась, мы долго шли пешком через весь город, и когда подошли к улице Чайковского, я поняла, что не надо мне идти к Юре…
Было очень тепло, даже жарко, я сняла пальто, и мой спутник нес его, перекинув через плечо.
– Помнишь, – говорю я Тине, – как я ездила в Ленинград в твоем пальто?
Она не помнит.
– Ну, такое коричневое, драповое. А там такая теплынь была, я в одном платье ходила…
Мы сидим на Батумском пляже, и между нами, прижатая камнем, чтобы не улетела, лежит газета, которую мы только что купили в киоске. Газета с некрологом, где про Юру написаны невозможные слова – скоропостижно, безвременно – и разные поэты, в том числе хорошие, хвалят его и его стихи.
– Подумай, – говорю я Тине, – как жизнь разводит людей.
– Смерть, – поправляет меня Тина.
– Нет, жизнь, – говорю я.
Мы молчим и смотрим, как Таня выходит из воды, как подходит к нам, улыбаясь, и вытягивается на горячей гальке.
Я пододвигаю к ней газету. До нее не сразу доходит смысл случившегося, и некоторое время она все еще ошеломленно улыбается.
– Господи! – говорит она потом. – Это – Юра?!
А Батумский пляж шумит и сверкает, как всегда. Четвертый день мы с Таней гостим у Тины, и это сверканье снится мне даже по ночам.
– У тебя что, цветные сны? – смеется Тина.
Мы вообще очень много смеемся, нам есть что вспомнить и над чем посмеяться. Но сейчас мы молчим, смотрим в море и слушаем, как оно шумит.
– Приеду в Москву, схожу на улицу Воровского, – говорю я.
Юра Смирнов и в больнице писал стихи: Не каркай, ворона, не каркай, / Мне рано ещё умирать…
В юности живешь суматошно, интенсивно, очень плотно, столько событий, людей, так много надо прочесть, узнать, понять. "Сколько суеты и хлопот, прежде чем поймешь: жизнь единственна. …Ничего не меняется в единственной жизни, она внутри тебя, а так долго казалось, что – вовне".
Но понимаешь это (и пишешь про это) спустя годы. В сущности, спустя жизнь. Что меняется внутри тебя? Да почти ничего. Опыт – вздор, не в нем дело. Моя свекровь Елена Ивановна говорила мне перед смертью: "Я устала жить". Мне сейчас почти столько же лет, сколько ей было тогда, но я и сейчас не понимаю, как это – устать жить?