"Попытка вспомнить". Часть вторая
Мы продолжаем публикацию воспоминаний журналиста и писателя Магды Иосифовны Алексеевой (4.11.1931 - 27.08.2020), выпускавшихся в издательстве "Геликон плюс" в 2008 году под названием "Попытка вспомнить".
От автора: " Легко ли рассказать собственную жизнь? Казалось бы, ну что тут сложного: вспоминай и записывай. Но чем больше погружаешься в такое "записывание", тем дальше и неразличимей становиться горизонт.
Написав первую в предлагаемом сочинении фразу, я уже знала последнюю: "Когда же мы вернемся?" И знала ответ: никогда.
И все же "житейские записки", как определяет мемуары словарь Даля, позволяют, если не вернуться, то хотя бы оглянуться, вспомнив лица, имена и даты. Не все, разумеется, вспомнить и не всех, кого помнишь, назвать…
Да простят меня не названные здесь".
Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда
С. Есенин
Ставен, разумеется, не было, но три больших (не низких), деревянных дома в тихом зеленом, а зимой заснеженном дворе посреди Москвы – это само по себе удивление. И очень многие, попавшие сюда впервые, удивлялись. Мы – нет. Мы с Илонкой дорогу в этот дом знали с детства, с довоенной немецкой группы (о группе – потом). Мы жили неподалеку, на Ольховке (Ольховская улица 25, квартира 3), там на углу, на пересечении с Красносельской – та самая чугунная крышка водопроводного люка, возле которой мы стоим втроем – папа, Илонка и я. "Помнишь этот снимок? – спросила я недавно у своей племянницы Марины. – Вот здесь мы стояли почти семьдесят лет назад". И она вдруг остановилась возле люка, потрясенная зримым ощущением летящего времени.
Летит и летит время и просеивается сквозь память. Главное остается, а не главное – нет. Впрочем, как знать? Хотя то, чего не помнишь, будто и не существовало. "Не было никогда, не было никогда. Невская вода плещется среди льда". Но это – потом, а пока – Бауманский переулок, дом 7а квартира 12. Здесь было детство, потом была война и я почти забыла этот дом.
В Пржевальске, уже без мамы, вдруг получаем письмо.
"Я хожу в школу мимо вашего дома, но не помню, какие ваши окнЫ". Наташа Вернандер, как и я, в 8-м классе. ОкнЫ?
Из семейного альбома: Магда Грейнер и Наташа Вернардер, обеим по 6 лет
Но, возможно, если бы не это ее письмо, я, вернувшись в Москву, не пришла бы в Бауманский переулок. Слишком многое пролегло между довоенной жизнью в этом дворе и той, что оглушила после Киргизии. Но оказалось, что у нас посреди захлестнувшей нас действительности не так уж много якорей, способных удержать на плаву. И один из якорей – здесь, в доме с бревенчатыми стенами.
Надо бы пропеть осанну поколению наших матерей. Какая невозможно трудная жизнь выпала на их долю! Из детского дореволюционного благополучия – в хаос двадцатых годов, в страх и ужас тридцатых, в военный голод сороковых, в скудный быт пятидесятых, и вот уже подступила старость, а за порогом "государыня-смерть сама".
А какие были женщины! Не сломленный дух, живое любопытство ко всему, что и есть – жизнь: книги, люди, и даже песни Окуджавы, и спокойно презрительное отношение к "нехваткам и очередям", к коммунальным будням.
Одна из этих великих женщин – Татьяна Борисовна Вернандер. Наша мама, тетя Лиза, Елена Ивановна и она. Может быть, мы хотя бы в малой степени научились у них мужеству жить? Может быть…
Дом в Бауманском переулке, от которого теперь и праха не осталось, только место, на котором стоял – прибежище не для одной меня. "Клуб Вернандер" – так дерзко (за такие вот "клубы" людей отправляли ох, как далеко) называем мы свою компанию. Клуб – это Инга Юрченко и Максим Калиновский, Платон Набоков, Димка Шевченко и мы с Наташкой.
Димка – из этого же дома, до войны он тоже вместе с нами ходил в немецкую группу. Есть масса фотографий (Татьяна Борисовна снимала), на которых Диме и Наташе пять – шесть – семь лет, и где мы вместе с группой, шестилетние, на скамейке у этого самого дома, которого больше нет.
Как-то однажды мы послали Димке телеграмму в Губкин (Губкин, Старый Оскол – это КМА, Курская магнитная аномалия), где он, студент Горного института, был на практике. Телеграмма была такая: "Поздравляем старым Новым годом Клуб Вернандер", ее долго не хотели принимать, должно быть решили: шифровка.
Ингу привожу я, мы вместе учимся в университете. За ней приходит Максим и приводит Платона. Через много лет я, оказавшись на юге без книг, без друзей, от нечего делать пишу рассказ (первый свой рассказ, до этого всю жизнь – только стихи), в котором даже имен не меняю, только некоторые обстоятельства, линии судьбы, так сказать.
Из семейного альбома: Инга Юрченко
ИНГА
Рассказ
У нас было все общее: помада, деньги, подруги, тайны, стихи – не просто стихи, а любимые стихи, они все время менялись, сегодня одни, а завтра другие становились любимыми, но непременно общие. И все дни у нас были общие, все дни знойного московского лета. Собственно, это еще и не лето было – май, конец мая, но неожиданно жаркий, ослепительный.
Здесь не весна, здесь сразу лето
И зной, и пыль, и жизнь, как вновь,
Те воробьиные рассветы,
Та разделенная любовь.
Это было наше слово: раз деленная любовь. Или: не раз деленная любовь. У девчонок считалось особым шиком сказать про кого-нибудь: это моя не раз деленная любовь. Это было наше слово. Но мы его никогда к себе не относили. Просто шутка – и все. О ком нам было так говорить?
А еще было смешное слово: пожитая.
– У нее очень пожитой вид.
Это говорилось непременно тоном превосходства.
Были целые фразы – наши фразы.
– Никакой жизни нет.
– Я лично в восторге (это со злостью, когда никому не нравится).
– Жаль, что вы глухой: много интересного.
– Дайте человеку выпить (это мы украли у леди Эшли, у Брет Эшли – она долго оставалась нашим кумиром и героиней).
Мы – все трое – были "монастырь", "белые передники" – так называл нас Максим, а мы не хотели этому верить, нам хотелось жить лихо, непременно лихо (это слово мы тоже любили) и любить, и мучиться, и говорить: дайте человеку выпить.
И вот тогда появился Платон.
* * *
Именно появился. Однажды вечером у Белорусского вокзала. Я не помню, откуда мы шли и почему оказались у Белорусского. Максим вдруг нырнул в толпу и тотчас же вынырнул и рядом с ним был Платон.
– Это – Платон, – сказал он, как нам показалось, растерянно, – я вам говорил, помните? – Это – Платон.
Мы тоже растерялись. Платон? Тот самый. Вот он какой. Стриженный ежиком. ("Ну да, ведь это его там остригли"). Красивый. ("В него был влюблен весь институт. Платон в красном шарфе – кумир". – Максим рассказывал о нем, не жалея красок. Но тогда он был еще там, а теперь вот он, живой или – лучше – воскресший).
Максим заторопился.
– Ну, пойдем, старик, пойдем, надо же выпить, – спасительно вспомнил он. – Сейчас же надо выпить.
Платон усмехнулся.
– Не суетись. Мы еще успеем выпить. Я же вернулся.
И, наклонившись к нам, сказал другим, серьезным голосом.
– Вы знаете, я сидел.
Мы потом часто слышали эту фразу. При каждом новом знакомстве он произносил ее – точно визитную карточку протягивал:
– Вы знаете, я сидел.
Это нас раздражало. Мы не понимали, для чего надо было всякий раз повторять эти четыре слова. Но тогда – в первый раз – они потрясли нас. Стоя в толчее московского метро, мы остро ощутили одиночество этого человека и со всей добротой юности мгновенно и навсегда пожалели его.
Должно быть, только в начале жизни, "на утре дней" человек бывает так безоговорочно добр. Мы были добры, а вот Максим – нет. Его "утро дней" наступило и прошло давно, была война, фронт, потом Москва, Литературный институт, первый успех и первая зависть, и первое поражение, и тот страшный день, когда увели Платона и всех ребят из его семинара. Максим был в другом семинаре. Этот день остался отметиной на всю жизнь.
– Дуры! – говорил он нам, – что вы понимаете? Этот – просто дерьмо.
У него очень многие были "просто дерьмо".
– Не злобствуй, – говорила ему в таких случаях Инга, а глаза у нее смеялись. Они всегда смеялись, когда она смотрела на него. Даже когда сердилась – смеялись. И когда плакала. Честное слово, когда она плакала, глаза непостижимым образом смеялись, если она смотрела на него.
Никогда больше я такого не видела. Да и никто из нас. Это была уже не любовь, а всепоглощение какое-то. Но любовь всегда – всепоглощение. Только у Инги она была – без дна.
…Мы все-таки пили в тот вечер. Максим просто не мог допустить, чтобы мы не выпили по такому серьезному поводу.
Мы сидели притихшие и грустные, а Максим шумно радовался и было видно, что он чувствует себя виноватым перед Платоном, навеки виноватым за то, что учился в другом семинаре.
* * *
Потом наступили стихи. Я не знаю, как назвать это иначе. Но вот наступает день, и вы живете в этом дне, принимая в себя его суету и горечь, и радости. Так приняли мы стихи Платона. Мы жили в них. Долгие дни и месяцы мы просто жили в них.
– Прочти, – просили мы его. И он читал. Охотно, красиво, безудержно.
Тогда работал юнгой я
На каботажном судне.
Батуми был мне югом,
И заработок скудный
Меня вполне устраивал
Для жизни на волне,
А на берег выкраивал
Я рубль на стороне.
И то, что я выпрашивал,
Я забывал, беспечный.
Не надо было краше
Той жизни в веки вечные.
И хоть не стал поэтом я,
Любил я эту жизнь,
И не терпел поэтому
Ни трусости, ни лжи…
Мы росли, не богатые стихами. Многое из того, что теперь знают все, впервые открыл нам Максим. "В университете вам этого не расскажут", – говорил он, начиная наши ежевечерние "стиховые бдения". Читал он глуховатым голосом, вытягивая строку, как поэт.
"Я вернулся в мой город, знакомый до слез…"
Из семейного альбома. Плантон Набоков
Он и начинал как поэт, а потом, уже в институте, стал писать рассказы – плохие рассказы, – в которых всегда были какие-нибудь удачные, запоминающиеся фразы. Иногда они – из рассказов – становились нашими.
– Не устраивайте митинг в Крыжополе.
Иногда, наоборот, наши фразы переходили в его рассказы. Сам он был умней и талантливей всего, что писал. И, наверно, понимал это.
– Просто плохой рассказ, – говорил он иногда, прочтя вслух только что законченную работу. Инга страдала.
– Ну почему ты так безжалостен к себе?
– Я же знаю, старуха, это просто плохой рассказ.
Еще чаще он говорил это о других.
– Просто плохие стихи.
– Дерьмо это, а не прозаик.
Может быть, писатель должен быть добр? К себе, к другим. Вообще – добр. Максим не был добр. Это ему мешало. И в рассказах, и в жизни.
* * *
Теперь, просыпаясь по утрам, (мы очень часто оставались ночевать в том доме, о котором нельзя рассказать скороговоркой, о котором я когда-нибудь расскажу отдельно, он стоит того – старый любимый московский дом с пропыленными картинами в старинных овальных рамах на бревенчатых стенах), просыпаясь в этом доме по утрам, мы читали стихи Платона, и в университете между лекциями мы повторяли его стихи, и возвращаясь домой.
Успокойся, примирись со мною.
Легким снегом жизнь твою укрою.
Черным снегом фронтовых полей,
Чистым снегом гибели моей…
Какая-то необъяснимая магия существовала для нас в этих стихах. Может, от того так трогали они душу, что мы знали самого Платона, его печальную и в конце концов трагическую судьбу.
Он так и не стал поэтом. Нет, не так: он был поэтом – был! – и перестал им быть в тот день, когда в кабинете следователя, измученный бессонницей и страхом, подписал какую-то бумагу, которую, кроме него, не подписал никто.
В этой бумаге (нам рассказал Максим) перечислялись все мнимые грехи руководителя того злополучного семинара. Руководителю ничего не сделали. Его только пригласили к следователю и дали прочесть эту бумагу, на которой стояла подпись Платона.
Никто не знает, о чем он думал, старый умный человек, глядя на эту подпись. Платон был его любимцем и надеждой. Еще давно, после Финской войны, он заметил его стихи:
Сколько встреч утрачено,
Женщин не долюблено,
Ветра перепито мною всех дорог…
– Приходите в мой семинар, будем работать, – сказал он ему и ушел по коридору походкой тигра. Он всю жизнь возвращался к тиграм в своих знаменитых стихах и, может, поэтому ходил, как тигр, осторожно и чутко.
– Пойди к нему, – сказал Максим, – слышишь, Платон, пойди к нему и все объясни, и…
– Что, что объяснить? – закричал Платон и ушел в кухню и долго курил там и пил воду.
– Позвони ему, – сказала Инга. – Позвони по телефону. Это легче, чем пойти.
– Да, ты права, это гораздо легче. Ты умница. Ты мой добрый гений. Еще легче просто забыть, что существовало что-то на свете, кроме этого милого дома, – сказал Платон, склонившись перед Ингой и поцеловал ей руку.
Он всегда целовал нам руки, приходя и прощаясь. Это было необычно и красиво. Но он и сам был необычен и красив. И несчастен.
* * *
– Он несчастен, понимаешь, несчастен, как ты смеешь ревновать к нему? – кричала Инга. – И потом, если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил.
– Я тоже не знаю, куда бы я приходил.
– Не прикидывайся. Я ведь знаю, у кого ты был вчера и с кем ты пил. Мне проболтался Юра. Он думал, что я знаю и случайно проболтался.
Юрой Инга называла своего отца, известного в Москве кинооператора. До десяти лет Инга вообще не знала, что это ее отец. "Я – дитя любви, – повторяла она, смеясь.
"Людочка, – говорила она матери, – я дитя твоей любви, неужели ты откажешь мне в этой пустячной просьбе?
Нас восхищали такие отношения. Они были не похожи на всё, что мы видели до сих пор. Я никогда не говорила с матерью так легко и изящно, как Инга. И уж, конечно, мать никогда не приняла бы такого тона. Он был бы просто немыслим в нашем доме.
– Людочка! – говорила Инга, – очень может быть, что я сегодня не приду ночевать. Как ты к этому относишься?
– Ну, Инга, – отвечала Людочка, – мне без тебя скучно.
– Какие глупости, Людмила, – ты взрослая женщина, займись чем-нибудь, – смеялась Инга, целуя мать. И мы уходили. Мы всегда уходили. У нас был один общий дом, о котором я еще когда-нибудь расскажу. В этом доме проходила наша общая – трудная и легкая – жизнь. И в этот дом приходил Платон.
– Если бы не мы, я не знаю, куда бы он вообще приходил, – сказала Инга, и это была правда.
Я только теперь до конца понимаю, какая это была правда. И чем были мы для него. И чем была Инга. Веселая, все понимающая Инга, в круговороте жизни выбравшая Максима и одарившая его своей любовью.
Может быть, у кого-то сложилось иное мнение. Ведь это Максим нашел Ингу. Он увидел ее однажды в доме Юры, ее отца, и пошел за ней, и ходил к ней в университет, и звонил, и ждал, и ревновал ее. И сделал самое большее, что может сделать мужчина ради женщины – ушел к ней от жены, от женщины, с которой жил и на которой женился, уходя, потому что она ждала ребенка. Это была трудная, запутанная история. Как битва с потерями и кровью. Она стоила многих ингиных слез и ингиной детскости. Она стала взрослой, выйдя из этой битвы.
Наверное, каждый мужчина хотел бы, чтобы его вот так любила женщина – все прощая и без оглядки. Это вызывало зависть. У всех, кроме нас. Мы знали: Максим не стоит такой любви. И такой Инги. Мы знали: она пропадет с ним, она перестанет быть такой Ингой. И она знала, что перестанет. Она очень многое знала. Она была мудрая. Хоть это и не сразу было заметно.
– Я пропаду с тобой. Вот и девчонки так считают, что я пропаду как личность, – говорила она, смеясь, выставив вперед круглый смешной подбородок.
– Ничего. Одной личности на двоих нам вполне хватит, – отвечал Максим.
Личностью был, конечно, он.
* * *
Платон приходил все реже и реже и, приходя, уже не читал стихов. Инга ходила с заплаканными глазами: они ссорились с Максимом, и Платон понимал, почему они ссорились. Всем было неловко, и только Максим как всегда шумно обсуждал свои литературные успехи (это был период успеха) и свои отношения с Ингой.
– Понимаешь, старик, самое интересное, что она считает, будто я ревную ее к тебе. А я хочу выпить с тобой. За твои стихи. Здесь все с ума сходят по твоим стихам. Я вынужден был наложить на них вето. Не могу же я, согласись, все время слушать твои стихи, хоть это и прекрасные стихи…
Платон молчал. Мы старались выйти из комнаты, например, в кухню – мыть посуду. Инга плакала и ее слезы капали на посуду. Мы жалели ее, хотя, наверное, надо было жалеть Платона, или не жалеть, а заставить его позвонить по тому телефону, на что он так и не решился…
Через месяц Инга и Максим уехали в маленький белорусский городок, где собирались провести остаток лета и откуда Инга писала нам смешные и нежные письма.
– Где Платон? Где его новые стихи? – спрашивала она.
Не было новых стихов. Платон опять приходил к нам каждый вечер, и мы говорили о чем угодно – только не о стихах. Странно – стихи вдруг стали запретной темой.
– Вы знаете, что такое фальстарт? – спросил он однажды, поворачиваясь на круглом черном табурете от пианино, на котором часами мог что-то негромко наигрывать. Мы читали, лежа на диванах в разных концах комнаты, всегда чуть сумрачной из-за высоких тополей за окном.
– Что?
– Что такое фальстарт, знаете? Это когда человек срывается бежать и – осечка. Опять – срывается, и опять – осечка. Это я про себя, – усмехнулся он. И добавил:
– Чего-то не хватило.
Мы помолчали.
– Инга? – спросила я.
– И это тоже.
Больше мы никогда не говорили об этом. И все, что потом началось, и что случилось с нами в этом доме, имеет отношение совсем к другому рассказу.
Компании нелепо образуются,
В одних все пьют, все пьют,
не образумятся…
Е. Евтушенко
У нас тоже пили (особенно Максим), но не это было главным. Главным были стихи, литература. Впрочем, об этом уже есть в рассказе.
Нас сводила с ума "Певичка" Платона Набокова
(Тогда работал юнгой я
На каботажном судне.
Или вот это:
Успокойся, примирись со мною,
Легким снегом жизнь твою укрою,
Или вот это:
Друзья вскричали: "Виски!"
А я: "Алиготе!")
С бутылкой "Алиготе" он в девяносто каком-то году и появился у Натальи, после того, как мы случайно столкнулись у Арбатского метро. Я бы никогда его не узнала с окладистой седой бородой… Всех разбросала, раскидала жизнь. И – смерть.
Первым умер Максим. Потом Димка. Максим, не мучаясь, во сне. Димка – в муках.
Ничего мы, по счастью, о том, что с нами будет, не знаем, когда только начинаем пробовать жизнь на вкус, на цвет и на запах. Влюбляемся, ссоримся, расстаемся…
Скучно тебе иль весело
От этой смешной любви?
С мокрых деревьев свесились
Шумные воробьи.
И черные скверы голые
Под солнцем вдруг не узнать
И "Осторожно, голуби" –
Новый дорожный знак.
Грустно тебе иль радостно
Слушать московский гам?
Это – весна и надо с ней
Что-нибудь делать нам.
Средь этих дней невиданных,
Все уходящих вглубь,
Встретиться б неожиданно
Где-нибудь на углу.
Где-нибудь ждут нас проводы,
Грусть, перестук колес…
Столько пустячных поводов
Для непустячных слез!
Из семейного альбома. Магда и Борис Алексеев, 1953 год - год знакомства
Вижу, как иду с Димкой по залитому солнцем Бауманскому переулку, как он с независимым видом насвистывает модный тогда "Севастопольский вальс", а в Бауманском метро говорит мне: "Ты теперь не входишь в статью моих расходов", и я достаю собственный пятак, чтобы пройти через турникет.
Это – пятьдесят шестой год, лето, я приехала из Ленинграда, где неожиданно для Димки (да и для самой себя), вышла замуж за Бориса. 16-го мая 1956 года.
Такой странный, такой памятный день, и всё то, что ему предшествовало. Во-первых, как выяснилось, я приехала без паспорта, он остался в Москве. Во-вторых, я ужасно стеснялась идти в загс, вообще вся эта процедура казалась нестерпимо пошлой, оскорбляющей саму любовь. "Отнесись, как к прописке", – уговаривал Борис. Мы всё стояли и стояли на углу Большого проспекта и 9-й линии, "Мы здесь уже вроде достопримечательности", – пошутил он, и мне вдруг стало смешно и легко. И уж совсем смешно было во время процедуры: в особняке шел какой-то ремонт, и когда строгая тётка что-то бесконечно записывала, за окном медленно спускалась верёвочная петля, как символ "законного брака", с которым нас торжественно поздравили. Давясь от смеха, мы выскочили в коридор и поехали на Невский, испытывая необыкновенное облегчение от того, что эта процедура нам больше не грозит, и что всё закончилось.
Кстати, паспорт из Москвы мне тогда привезла Римка Смирнова. Господи, как это было давно! Мы поехали на Невский и купили серую сумку в цвет моих туфель.
"Я не умел долго выражать свою любовь стоя".
Э. Хемингуэй
В эвакуацию мама увезла свои любимые книги, в их числе Хемингуэя. "Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов" – так назывался небольшой серенький сборничек, проглоченный мною в классе пятом-шестом. Наживки хватило на всю жизнь. Фразу, что вынесена в эпиграф, я тоже прочла в Пржевальске, в маминой тетради, куда она записывала понравившиеся ей строчки, свои и чужие стихи…
Фраза эта – из "Прощай, оружие!", но об этом я узнала гораздо позже. Ошеломивший меня роман дала прочитать Инга.
"Ты знаешь Хемингуэя? – спросила она. – Это – "Прощай, оружие", но только на два дня, Людочка не велит даже выносить его из дома".
Как сейчас помню, довоенное издание "Роман-газеты" в двух номерах.
После меня Инга дала прочесть роман Киму Бакши, в которого на тот момент была влюблена, а Ким не вернул романа. "Что хочешь со мной делай, но я с ним расстаться не могу", – сказал он. Инга возмущалась, плакала, умоляла, вся любовь, естественно, испарилась, но он, кажется, так и не вернул Хемингуэя.
Ей-богу, только в нашем поколении кипели вот такие книжные страсти. Неутолённый голод на книги.
Эдик (Эдмунд) Иодковский как-то прочёл мне "Любку" Смелякова на известной всем университетской балюстраде. Я тот час же я отправилась в "Ленинку", чтобы взять Смелякова. В каталоге он, как ни странно, был. Не успели изъять? А меня вместе с формуляром препроводили а первый отдел и устроили форменный допрос: кто такая, откуда?
Я только тогда узнала, что Смеляков репрессирован, и на другой день умолила Иодковского записать мне "Любку", эта запись и сейчас у меня есть.
Посредине лета
Высыхают губы,
Отойдём в сторонку,
Сядем на диван…
Иодковский погиб в начале перестройки, он выпускал прогрессивнейшие "Литературные новости", и его сбила машина, когда он ночью возвращался из редакции. Случайность? Вряд ли…
А тогда на балюстраде он говорил про себя: "Я – поэтический тренер Магдалины Грейнер" и отнёс в "Московский комсомолец" мои стихи. Они назывались "Мосты". Я ни строчки не помню, подозреваю, что ерунда была изрядная, но почему-то это напечатали. Это был год 52 или 53-й.
А сам Эдик писал хорошие стихи.
Ну, до свиданья! Тебе-то прямо,
А я пойду, поброжу по Москве.
Над гастрономом зажглась реклама –
Красный, почти марсианский цвет…
Мне ужасно хотелось, чтобы "Прощай, оружие!" прочёл Борис, и оказалось, что такая же "Роман-газета" есть у Рипсимэ Карповны, приятельницы Татьяны Борисовны. Замирая от ужаса (вдруг пропадёт?), отправила бандероль с чужой книгой в Ленинград. Слава Богу, всё обошлось.
А потом мы прочли "Фиесту".
"Фиеста"! Леди Эшли, Джейк Барнс, горькая, трагическая любовь… Что больше воспитывает душу – собственная жизнь или та, что в книгах?
Кто может знать в минуту расставанья,
Какая нам разлука предстоит?
О. Мандельштам
Всего лишь три – четыре года мы, "Клуб Вернандер" провели вместе, потом разлетелись кто куда. Но этих лет хватило на всю последующую жизнь. Не вспоминать – помнить. Что-то очень важное произошло в те годы. Определились ценности? Может быть. А что было, кроме книг, стихов и разговоров? Вот это-то и было. И ещё – Москва.
Москву, так мне всегда казалось, я знаю ближе и лучше, чем все, потому что у меня с ней особенная связь. Но теперь, когда приезжаю, ничего не испытываю, кроме щемящей тоски.
Говорю об этом с тоской:
Той Москвы уже нет в помине.
Вот и мы, как эпоха, минем,
И над тем, как мы жили-были,
Ни слезы, ни молвы людской,
Как мы город прежний любили
В Трубниковском, на Поварской,
У Елоховской, на Тверской.
У Елоховской сохранился дом, где была аптека и куда папа ночью ходил за камфарным маслом, когда у меня разболелось ухо. Должно быть, это было году в тридцать пятом. До недавнего времени здесь всё ещё была аптека. Теперь уже нет. Теперь вообще всё так непоправимо изменилось! Какой-то тусовочный, крикливо размалёванный город. Могла ли я думать, что когда-нибудь вот так расстанусь с ним?
Долгие годы в Ленинграде меня не покидало ощущение, что будет ещё одна жизнь – в Москве. "Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что!" Это – из рассказа, которому здесь ещё найдётся место.
Сейчас впервые произнесу ещё недавно невероятное для себя: я больше не хочу жить в Москве. В этой Москве – не хочу.
Конечно, есть ещё какие-то переулки-островки и некоторые дома из прежней жизни. Но прежний город, тёплый, суматошный, не важно, что я всегда была бездомна в нём – он всё равно был своим, близким. А теперь его нет.